Рейтинг ЛОР-клиники в Москве
2 место markakachestva.ru
2 место www.fb.ru
Рейтинг ЛОР-клиники в Москве
2 место www.fb.ru
2 место markakachestva.ru

Обратный звонок

Михаил Петрович НИКОЛАЕВ


ИНОГДА Я ПЛАЧУ, КОГДА ВСПОМИНАЮ...


Автобиографический рассказ


Будучи уже в почтенном возрасте, я заметил в своем поведении некоторую странность: стоило мне прилечь на постель днём, чтобы отдохнуть, или отойти ко сну вечером, как меня окутывал туман дремоты: веки набухали, глаза смеживались, по телу протекала нега усталости и в это самое время начинала почему-то пробуждаться во мне память.

Воспоминания уносили меня в давно ушедшие детство, отрочество и юность, прожитые безвыездно в деревне Аксиньино, Карачевского района Брянской области, наполненные полным бесправием, беззаконием и что ни на есть рабством: крестьяне работали в том колхозе "Красный Путиловец" за трудодни, не всегда на них получали зерно, зато регулярно платили налог за каждое плодоносящее дерево, оставшееся после разорительной войны, за живность, имелась она или нет, за масло, иногда ездили за ним тайком в другую область, чтобы сдать налог.

Паспортов не выдавалось и потому никто из достигших восемнадцати лет не мог уехать в поисках работы в город.

И наверное, потому, что эти годы были самыми мрачными, невыносимо трудными, к концу земной жизни они стали всё чаще всплывать в памяти, уносить к истокам предреченной судьбой жизни и высвечивали оттуда обрывки картин той жизни: сердце наполнялось волнением, глаза влажнели, по щекам стекали соленые слезы, уголками рта их сглатывал, ворочался с боку на бок, рукой смахивал с глаз надвинувшуюся было на потяжелевшие веки дремоту, открывал их и, уткнувшись в потолок, проживал заново ту жизнь...

Я страдал от этого. Не хотелось тех воспоминаний, но ничего не мог поделать с собой, становился невольно покорным и всякий раз от бессилия обращался к Богу с благодарностью, что несчастье в начале моей жизни помогло последующему счастью. Я приходил к мысли и соглашался с ней, что всякий человек должен всё-таки жить памятью прожитых лет, памятью тех корней, которые дала ему жизнь. Кем стал бы я, простой деревенский мальчик с ранимым сердцем, не переживи того, что пришлось пережить, достиг бы того, чего достиг?

Но то, что зависело от меня лично, моего трудолюбия, усидчивости почему-то не волновало так и не беспокоило воспоминанием. К тому относился как к атрибутам повседневной жизни. Так должен был всегда поступать: без труда не вынуть рыбки из пруда. А вот детские и юные годы не давали мне покоя. Кто я такой? Зачем родился? Какой оставил след? Все, что потом достиг, обязан деревенским годам жизни, которые перевернули мою душу, мобилизовали все мои физические и моральные силы, чтобы вырваться из того кромешного ада, из беспросветной тьмы к свету, что бы обрести свободу.

Такие мысли в детстве посещали не одного меня. Однажды я был по туристической путевке в Югославии. Страна гористая, дороги пролегали серпантином у подножия гор над глубокими ущельями. На склонах их были разбросаны избушки. "Боже, как живут тут люди?"- подумал я тогда и гид, как бы угадывая мои мысли, сообщила туристам из России, что дети, выросшие в горах, являются самыми успешными в Белградском университете. Они с детства очень хотели вырваться из того заточения, в котором оказались по воле судьбы, потому старались и хорошо учились. Им приходилась в дождь и снег ходить по тропам за десять верст в школу. Они жили в проголодь. Они ежедневно преодолевали себя. Преодоление стало их целью жизни. Я тогда сравнил их детскую жизнь со своей и пришел к мнению, что она во многом созвучна.

Моё детство протекало в нечеловеческих условиях. Я приложил все усилия, чтобы преодолеть все преграды. Также бегал в школу за семь верст в мороз и дождь. И, чтобы окончились когда-нибудь эти страдания, я должен был хорошо учиться, чтобы добиться чего-то в жизни. Решил для себя, что буду тратить драгоценное время не на всякие развлечения, удовлетворения похоти, а на овладение знаниями. Сам воспитывал у себя волю, терпение и усидчивость.

Вспоминая о своём детстве, я видел перед собой прежде всего свою мать, Татьяну Михайловну. На всю жизнь она стала моей совестью, судьей всех моих поступков, потому что самой судьбой ей уготована была жертвенность загубленной молодой жизни, что с раннего детства вызывало у меня чувство сострадания, сочувствия, сопереживания.

Она родилась в многодетной семье старшим ребёнком. С девяти лет отец отлучил её от учебы, обязав быть няней для младших детей. Родители с утра до позднего вечера пропадали в поле, а она как могла, приглядывала за младшими братьями и сестрами: кормила, поила, прогуливала, стирала пеленки, ползунки, распашонки. Ей нравилось поначалу это занятие. Она чувствовала себя среди них взрослой. Так проходили дни, месяцы, годы. Подрастали дети, подрастала и она. И в какое-то время она из девочки выросла в девушку, раздалась в плечах, бедрах. Розовощекая, с длинной черной косой, статная, она выглядела красавицей.

Однажды в февральскую стужу в кошёвке саней подъехал к дому будущего моего деда, отца моей будущей матери, одетый по зимнему будущий мой отец. Молодой человек, постучал в дверь и вошел в дом, поздравствовался. Снял у двери и повесил на крючок шубу и шапку.

За большим деревянным столом на лавке сидел хозяин дома мой дед, Михаил Прохорович. Он поднял глаза на гостя.

- Чей будешь, мил человек? Раньше не видывал. Хоть всех в деревне до одного знаю. Большого и малого.

- Я с поселка Долгий. А в Вашу деревню замуж вышла моя старшая сестра. Ольга. За Ивана Николаевича Никишина.

- Ах, вот оно что? Ну, а к нам-то чего пожаловал?

- Приехал просить руки вашей дочери и вашего благословения, - покраснев, сразу выпалил гость.

Михаил Прохорович посмотрел на него в упор: длинный, худосочный, с оттопыренными ушами, скуластый. Молоко матери не обсохло еще на губах.

- Не рано ли? Сколько тебе лет, сынок? И как кличут-то?

- Семнадцать в декабре исполнилось. А зовут меня Петром. Петр Фёдорович. Сиротой остался. Родители померли в тридцать четвертом году, а брат Василий следом, в тридцать пятом. Время было худое. Голодомор. Осталось нас трое. Я и со мной младшие сестра Мария и брат Иван. Я вместо брата пошел работать счетоводом в колхоз, а в дом нужна хозяйка. Вот я и решил жениться. Может и рано еще, но надо. Одному мне не справиться.

- Ну, а дочь-то мою, Татьяну, ты хоть видел когда-нибудь? Почему на неё глаз положил?

- Видел, раза два на танцах. Красивая. Да и сестра присоветовала.

Сказала, лучше не сыскать. Вот я и приехал просить благословения.

Михаил Прохорович отёр пятернёй правой руки не бритое лицо, покряхтел в кулак: " Хоть и рановато ещё, но зато сразу хозяйкой в дом. Никакой мороки. Да и парень, видать, из молодых да ранних. Счетоводом взяли. Значит, кумекает. Далеко пойдет…».

Позвал жену, Матрёну Емельяновну. Та, небольшого росточка женщина в широкой юбке, подвязанной фартуком, вышла из кухни.

- Слышь, Матрён, свататься пришел парень. Кличь сюда дочку.

Матрёна Емельяновна покорно повернулась и пошла в светёлку к дочери. Только вошла, Татьяна всё слышала из-за приоткрытой двери, бросилась на грудь к матери:

- Матушка моя родненькая, не выдавайте меня за него замуж. Не люб он мне. Я Сашку соседского, тёти Дусиного люблю. И не нагулялась ещё. Как в омуте прожила эти годы. Светлого дня не видела. Что же я Вам так и надоела уже? - слезы душили её.

Мать гладила её голову, у самой слезы выступили на глазах. Саму таким образом выдали замуж. Приехал из Аксиньино Михаил Прохорович к родителям в дервню Дроново, попросил их выдать за него замуж её, Матрену. Те согласились. Не роптала. Хоть и не знала его. Такова воля родительская.

- Не плачь, доченька. Сживется - слюбится. Такова доля наша бабья. Рада бы помочь да отец всему голова. Что скажет, то и будет. Не серди его. Он горячий. Не покажется мало. Пойдем. Кличет.

Вслед за матерью вышла дочь, стала просить, умолять отца, чтобы тот не отдавал её замуж. Не хочет она. Не нагулялась еще…

- Цыц, девка -  прицикнул на неё отец, - будет по- моему. Я хозяин в доме. Будешь еще благодарить меня. Потом.

Петр глядел на Татьяну, бледнел и краснел, смущался и радовался.

- Матрёна, ставь на стол закуску. Выпивку. Я благословляю дочь на брак с Петром. И баста! - Он обвел грозным взглядом домочадцев.

Скоро Матрёна Емельяновна принесла соленных огурцов, сало, нарезанное ломтями, картошки, черного хлеба и бутылку самогона.

Михаил Прохорович разлил самогон в стаканы, поднял перед собой:

- Ну, поздравляю молодых и желаю им мира и согласия. И детей поболе, - помочалили сало, похрустели огурцами…

Матрёна Емельяновна собрала в котомку кое-что из того, что было, передала зятю.

- Не обессудь, зятёк. Не готовились к свадьбе. Бери такой, какой она есть. Она сама клад, а не добро.

Посадил Пётр Татьяну в кошевку, закутал в зипун и увез к себе в посёлок Долгий.

Не просыхала подушка от слез. Металась душа. Да только не речка, из берегов не вышла. Постепенно иссякли слезы. Присмирела. Каждодневная суета по дому отнимала уйму времени. А тут пошли дети. В конце года родила меня, а следом брата Леонида, вылитого в отца как две капли воды.

Да недолго пришлось ей побыть женой, всего каких-то два года. В тридцать седьмом году в декабре месяце приехал из района милиционер, устроил обыск в доме, объявил отца врагом народа. Перед тем как увести его в город, сдать в милицию, мать сжарила яиц, чтобы поел на дорожку. Он взял на руки нас, детей, со слов матери, прижал к груди, поковырял вилкой яичницу, в рот не лезла, пересохло горло. Он же до корней волос был за Советскую власть, возглавлял комсомольскую ячейку, был на хорошем счету, как счетовод, грамотный, смекалистый, в другие колхозы ездил годовые отчеты составлять, радел за колхозное добро, председателя упрекал за разбазаривание, пьянку. Тот и написал донос на него, будто он подрывает авторитет Советской власти, одним словом, контра.

Передавая жене нас, детей, сказал тогда ей:

- Не переживай. Всё обойдется. Там разберутся. Я вернусь. А если что, береги детей. И себя.

Не вернулся. Осудили тройкой по 58 статье, как врага народа. И этапом переправили в Горьковскую область на станцию Сухобезводная. На лесоповал.

Места не находила мать. Осталась без средств существования. С двумя малолетками. Девятнадцати лет. Высохла. Кости да кожа остались. Живот к позвонку прирос. За какое же горе на такие муки бог обрёк её? Приехал как -то летом уже дед,  а год до войны, посмотрел на дочь, на нас, внуков, нахмурился, заскрипел зубами, наверное, впервые почувствовал угрызение совести перед дочерью, на что обрёк он её, посадил её и нас на телегу да и увёз к себе домой в деревню Аксиньино. Выделил нам чулан с железной широкой кроватью. На ней спали мы: я у стены, мать с краю, а младший брат между нами.

Только до пяти лет мы с братом не знали, что Татьяна была нашей матерью. Она уходила на работу рано утром, когда мы ещё спали, и приходила поздно, когда уже спали. Но чувствовали, что не чужая она нам. Случалось иногда, когда приходила домой она пораньше, глазенки загорались у нас, блестели от радости. С иронией спрашивали домочадцы:

- А кто это пришел?

Ухмыляясь, вкрадчиво отвечали:

-Это наша Таня.

Я с братом так и звал её по имени. Потому что все в доме называли её Таней. А дедушку и бабушку все звали папой или мамой, Лишь потом, когда повзрослели и стали помнить себя, мы поняли, что она и есть-то наша мать, потому и спит с нами на одной кровати, и за столом ест украдкой, оставляя кусок хлеба своего нам с братом, чтобы мы не остались голодными. Но суровый дед косился на неё и говорил: "Добавки не будет. Тебя тяжелая работа ждёт и ты не должна голодовать. Сама должна съедать свою порцию". Мать опускала голову, краснела, боялась отца. И так упрекал её как нахлебницу, хотя работала не покладая рук, не получая взамен ни доброго слова, ни отцовской любви, чтобы ей легче было переносить тяготы жизни.

Но детская память не злопамятная. Я всё равно продолжал деда звать папой, а бабушку - мамой. Доходило до конфуза. Когда надо было позвать мать, я кричал: "Ма!". Отзывались сразу почему-то обе. Я тогда повторял: не, не старая, а молодая. И Татьяна тогда спешила мне на выручку.

Дед строгим и хмурым бывал не только по отношению к матери, но и к нам. Захочешь иногда спросить о его чем-то, звал: пупа, тот огрызался, передразнивая: какой я тебе пупа, выблядок несчастный. Убегал тогда я за двор и начинал плакать, не понимая смысла слова, в чем виноват и почему так обзывает меня дед.

Об отце никто в то время в доме не говорил. А поскольку не было ни одной его фотографии, я и не знал в то время, что у каждого рождённого ребенка должен быть свой отец. Я думал, что если я зову деда отцом, он и есть мой отец. Потому мне было обидно. Однажды обида на деда была такой сильной, что мне захотелось умереть. Меня душили слезы. Выплакавшись и немного успокоившись, я пришел домой и лёг на кровать умирать. Сложил руки на груди, закрыл глаза. И стал ждать смерти. Уже стемнело. Домочадцы сели за длинный стол ужинать. Схватились, нет за столом меня, нашли спящим на кровати. Потормошили. Но я не открыл глаза, не пошевелил ни одним мускулом. По щекам только стекали слезы…

Посчитали, что крепко сплю, отстали.

Я хотел есть, запах похлебки проникал в ноздри, вызывал голод. Но сдержался, сделал над собой усилие, погасил в себе голод, думал о том, что никому не нужен, особенно деду, потому предпочёл умереть. Я не заметил, когда в доме был погашен свет, меня, уставшего и измученного, сморил сон.

Утром я проснулся, пощупал себя и обнаружил, что я не умер а жив. Бабушка Матрёна достала из печки вчерашнюю прокисшую похлёбку, резкий запах ударил в нос. Я вскочил, бросился к бабушке, чтобы та накормила меня похлёбкой. Я впервые с огромным удовольствием съел почти целую миску. На душе полегчало.

Самое страшное, оставшееся с детства, что содрогало меня и вызывало слезы на глазах, был дед. Даже когда он умер в феврале пятидесятого года, я не проронил у гроба ни одной слезинки. Не плакала и мама. Выплаканы были все слезы. Настолько он высушил страданиями и муками моё детское и материнское сердце. В чём мы были виноваты? Что он насильно отдал замуж мать за отца, а я на грех родился в неурочный час. Даже когда умер Сталин, мы всем классом плакали и меня одолевал страх будущего, как дальше жить без него. А смерть деда освобождала меня от страха, давало внутреннюю свободу.

Всякий раз, когда он хотел выпить, а бабушка отказывала ему, он подтаскивал её, сухонькую тщедушную старуху к порогу, клал ёе голову на порог, заносил над ней топор и, матерясь, изрыгал:

- Давай, а не то отрублю голову!

Мы, дети, сидели на лавке у стола, кричали благим матом, испытывая непомерный страх, но он не унимался, тормошил. Тогда мать, единственная из домочадцев, сзади наскакивала на него, отнимала топор, бросала в сторону.

- Пупа! Ты что творишь? Ты на кого руку поднял?!

Тогда он бросал бабушку, Нападал на мать, наматывал на руку её косу и начинал бить об пол, приговаривая:

- Пригрел на груди змею подколодную с двумя выблядками! Вон из моего дома! Чтоб духа твоего не было!

Избивал до крови, до изнеможения.

И так продолжалось всегда, когда к праздникам баба Матрёна затирала из картошки самогон и потом гнала его, подзывая всякий раз деда раскушать его крепость, что тот с удовольствием и делал.

В молодости он был, со слов бабушки, вполне вменяемым, нормальным. Служил в Царской армии, с первой мировой войны вернулся с четырьмя Георгиевскими крестами, в почёте был. Принял Революцию. Поначалу головой города Карачева поставили. Но случилась беда. Поехал в Хотынец торговые отношения налаживать, а по дороге его ограбили. Раздели, сняли соболевую шубу, шапку, валенки и пустили в мороз, куда глаза глядят. Еле добрался до ближайшей деревни. Замёрз. Привезли. Температура высокая. Бред. Попа вызывали. Думали, помрёт. Выжил. Да стал пить. Запоями. Всё из дома волок. Чуть понюхает пробку из-под самогона, пока четверть не вылакает, не бросит.

Страдала мать, пока мы жили у него. Если чем-либо был недоволен, выгонял зимой на мороз. Стоим, бывало, во дворе на завалинке, босые. Ноги отмерзали, мороз по телу гулял, зуб на зуб не попадал. Думали, когда же пройдет у него псих, когда уляжется. Ждали бабушку. Та всегда выходила тихонько, кликала нас. Шли за ней неслышно, ложились в кровать и под одеялом уже согревались. Боже упаси роптать или сесть за стол ужинать. Засыпали голодными.

Однажды с братом, когда домашние были на работе в поле, вздумали покурить. Впервые. Натаскали мху из простенок, свернули цигарки из клочков газеты, как это делал дед, и закурили. Зеленый дым поднялся до потолка. На обед вернулись домашние. Первый вошел в хату дед. Увидев наполненную хату зелёным дымом, разразился бранью.

Мы с братом спрятались на печке. Он стал бросать туда поленья, лежавшие на полу у загнётки печи, проклиная нас и матерясь.

- Ишь, что выдумали, выблядки! Ноги повыдергаю! Он продолжал бросать поленья, те бились о стенку, отскакивали к печурке. Когда их не стало на полу у печи, дед поднялся на кунешок, заглянул на печку и удивился, что нас там не оказалось.

- Не спрячетесь, сукины дети! Все равно найду, - метнулся в чулан, но поскольку кровать была низкой и, чтобы заглянуть под неё, ему надо согнуться в три погибели, он тогда оставил это дело.

Но долго ещё шум стоял в хате, пока не выветрился дым. Живой страх долго не покидал нас и мы с тех пор боялись где-нибудь, когда-нибудь закурить. А вдруг кто-нибудь донесёт деду. У того не задержится.

Как-то мать на базаре купила мне хромовые сапожки. Я учился уже в третьем классе. Когда она вернулась из города, дома никого не было. Я лежал на печке. Она сунула мне сапоги. Я обул их, уткнулся вытянутыми ногами в потолок и стал танцевать. Радости моей не было предела. Потом сложил и спрятал. В присутствии деда боялся их обуть. Так и пролежали они, пока не выросли ноги и поносить их я не смог.

Видимо, мать и мы с братом настолько надоели деду, что он через пару лет после возвращения из эвакуации построил нам через дорогу напротив хатку с небольшими сенцами, двумя небольшими окнами, покрытую соломой с глиной.

Мы были безумно рады своему углу.

Посадили две ракиты. Сделали палисадник. Мать посадила туда розовые георгины. Но радость огорчалась тем, что не было дров, чтобы топить печь. Таскала меня мать на шоссе километра за четыре. Бомбёжками во время войны шоссе было разбито и чтобы проехать машинам, воронки укладывали бревнами. Она из луж воронок доставала брёвна, под толстый конец подсовывала своё плечо, а я должен был подсунуть плечо под тонкий конец, поднять это сырое бревно и нести. Поскольку я был тонкий, хрупкий, замечал, как грудная клетка под тяжестью ширится, ноги расползаются в стороны, не хватало воздуха, в глазах темнело. Пройдя несколько метров, я падал.

- Что ты делаешь только со мой?! Угробить хочешь? Не могу я такие тяжести носить!

Садилась со мной рядом на бревне, гладит мою голову, сама плачет:

- Знаю, сынок, но не враг я тебе. К кому обратиться за помощью, как не к тебе. Отдохни, малость. Я сама одна попробую.

Становилась впереди бревна, цеплялась за него и сдергивала с места. Может быть, метра на два передвигала, пока я приходил в себя. А потом вновь впрягались вдвоем. Так за ночь несколько раз с отдыхом перетаскивали сырое бревно, затаскивали в хату и принимались пилить…

А то на санках возили хмызник из посадки. В лес бригадир не давал матери лошадь за дровами, говорил:

- Ты жена врага народа. Не положено.

Даже когда из города привезли однажды в мешках зерно в качестве гуманитарной помощи, мать пошла к колхозному амбару и заняла очередь, думала, что и ей положено, она работает в колхозе, с утра до вечера каждый день, без выходных. И каково было ее разочарование, когда ей отказали под тем же  предлогом. Заливалась слезами от обиды, она только и сказала:

- У меня двое детей дома. Они что есть не хотят? Они за отца не в ответе.

Ее слышать не захотели. Изгоем она была среди деревенских. "Господи, за что же ты меня так караешь? Чем перед тобой я провинилась. Белого света с рождения не видела..." Она шла домой, не видя перед ногами дороги.

Домой пришла бабушка, принесла в подоле юбки, крадучись от деда, горячих блинов. «Успокойся, доченькка, живой в могилу не ляжешь. А у тебя двое. Ради них должна жить. Ну-ка осиротишь. Кому они нужны будут? Как-нибудь выживем. Где я вырву чего, принесу. Не сумлевайся. Может, вернется твой. Десятый год пошел, как в тюрьме мается».

Были надежды, конечно, на него. Война кончилась. Вернулись на пожарища. Жили в землянках. В плуги запрягались. Землю пахали. Картошку сажали. Из ковша рожь, пшеницу сеяли. Всё на себе. Перезимовали кое-как. Потом строиться начали. Помаленьку восстанавливаться деревня стала. Открылась школа. Прислали двух учителей. Учились, правда, по хатам, одновременно по два класса. Чернила в стеклянных пузырьках замерзали. Перья ломались. Писали на обоях или на старых книгах. Тетрадей не было. Ходили кое-в чем. В бурках и бушлатах. Не до хорошего. Ели лебеду да щавель. Без хлеба. Мороженую картошку с полей носили, пекли из неё тошнотики. Гулял брюшной тиф и малярия. Мерли от болезней и голода.

Деревня редела, но жила. Я переболел тифом и малярией. Рос слабым. Не мог подняться с постели, не мог проговорить ни слова. Слышу однажды, бабка ткёт на самодельном ткацком станке в хате материю конопляную. Пришла соседка и спрашивает:

- Ты что, Матрёна, делаешь-то?

- Да смертное тку малому. Не нынче- завтра помрёт. Не встаёт. Не ест. Не говорит.

У меня слёзы из глаз. А на утро почувствовал запах кислой похлебки и простонал:

- Ба, хочу похлебки.

Та в ответ:

- Иди к столу, внучек. На, ешь.

Я спустил ноги с кровати, встал, сделал один шаг и упал на пол. Сил не было встать и идти. Она меня на руки взяла и поднесла к лавке, посадила, дала в руку ложку. Я зачерпнул ею густую похлебку, поднес ко рту, сделал один глоток и бросил. Есть расхотелось. Бабушка отнесла меня на кровать. Но с того дня я стал набираться сил и выжил.

Матери помогал по дому. Мыл полы. Подметал около дома. Готовил месиво для скота, рубил конский щавель, крапиву, резал картошку. К её приходу с работы наполнял месивом чугуны для варева.

Я старался, чтобы на лице матери хоть когда-нибудь возникла улыбка. Но радость не проступала ни в чём. А тут ещё пришло письмо от отца, в котором он сообщал, что ему дали ещё пять лет поражения и он не сможет вернуться домой, так что просил мать устраивать жизнь по своему усмотрению и на него не надеяться. Как можно устроить жизнь в деревне по-другому? Надо бы не ждать его, не надеется на него, а уйти вместе с двоюродными сестрами в армию, когда после освобождения проходила через деревню летная часть: брали туда женщин на кухню. Побоялась. Куда же нас девать? Как мы без неё будем? С бабкой так бы и побыли. Те сёстры там замуж повышли. И она бы нашла себе. Что же она загубила жизнь свою из-за него и ради него. А он? Устраивай жизнь по своему усмотрению... Поплакала. Повыла. Да на том и осталась. Многие не одобряли ее выбор.

Ты детей не жалей сейчас. Они вырастут, себе маток найдут. А у тебя годы уйдут. Останешься одна. Им не нужна будешь. Попомни наше слово. Не ты первая, не ты последняя в такой ипостаси оказывалась. Мы из опыта тебе советуем. По хорошему.

- Нет, бабоньки, нет, не могу поступить иначе. Себе простить не могу, - настаивала на своем.

Мы радовались её решению, не думали тогда, что советчики окажутся правы.

Однажды в мае пятидесятого года объявился в деревне наречённый наш отец. Приехал поутру. Зашел к сестре. Я дома был один. Мне шёл уже четырнадцатый год. Я учился с братом в пятом классе, в школу бегали на Масловку под город. Учиться пошел в первый класс в сорок пятом году только, в деревне, когда в одной из построенных хат открыли школу.

Я не думал о нём. Мне было с одной стороны легко. Я его в лицо не знал. А тут прибежал мой двоюродный брат Алексей и кличет к себе: отец приехал. Я вначале опешил, откуда ему объявиться. Он в тюрьме. Но меня не обуяла радость. Скорее из любопытства я пошёл вслед за Алексеем увидеть впервые отца, который столько причинил нам страданий, особенно матери, и сгубил её жизнь. Когда поднялся на крыльцо и вошёл в хату, увидел сидящего на лавке в прихожей напротив молодого мужчину с русыми волосами, с большим покатистым лбом и глубокими залысинами, широкоскулого и большеротого. Он поднял на меня серые глаза, приподнялся, обнял  слегка за плечи и сел на лавку.

- Вот ты какой уже вымахал. С меня ростом.

- А что ж ему. Молодому только и растётся. Помощник у матери.

Я продолжал стоять перед ним, ожидая, что, может быть, ещё что-нибудь мне скажет, сколько лет не видел, не знал. Я смутился. Покраснел. Отошел и сел на лавку против у двери. Я продолжал смотреть на него, не сводя взгляда, а он отвернулся от меня и вел прерванный разговор с сестрой Ольгой. Наконец, спохватился, спросил, а где мать?

- На работе. На покосе.

- Сбегал бы за нею, что ли?

- Можно, - и выскочил.

Я бежал босиком к посадке по протоптанной дороге, а самого почему-то душили слезы. Не такой холодной встречи я ждал через четырнадцать лет после всего пережитого нами, после стольких страданий и мук, которые перенесла мать да и мы вместе с нею. Я бы так на его месте не поступил. Я обнял бы, обцеловал бы всего и не отпускал бы от себя, пока от радости не задохнулся бы...

Мама испугалась, глядя в мое заплаканное лицо.

- Что случилось, сынок? Почему ты плачешь?

- Отец объявился. У тети Оли сидит. За тобой послал, - сквозь слезы, размазывая их по лицу, проговорил я.

- Глупый, - заулыбалась она, - радоваться надо. Наконец-то вернулся. Теперь заживем. Будет на кого опереться. А у вас батька появился. Не будут дразнить теперь.

Мать положила в карман фартука оселок, забросила за плечо косу и направилась в деревню. Лицо её было просветлённым, глаза блестели, на душе было весело. Только я оставался хмурым. Шел следом и думал о своём.

Дома мать умылась, прибралась, одела новую цветную кофту, юбку и коричневые туфли на низких каблуках. Обветренные, заскорузлые руки более чем обычно выделяли в ней её крестьянское происхождение, которого она не стеснялась, живя безвыездно в деревне.

Тётя Оля жила недалеко напротив, хата её стояла на пригорке с двумя берёзами перед окнами, выходящими на улицу и поэтому они издалека были хорошо видны. Её муж дядя Ваня вернулся с фронта один из немногих сельчан, одним из первых построил себе хату с сенцами и двором.

Поднялись на пригорок, прошли по стежке к крыльцу, поднялись потом на крыльцо, вошли в сени. Мать открыла дверь в хату и первой увидела отца, бросилась к нему со слезами на глазах. Она обняла его, первой поцеловала и крепко заплакала, то были не только слёзы радости от встречи, но слезы из-за мучительной, тяжелой бабьей доли, свалившейся на её голову с ранних лет.

Он поглаживал ладонями своих рук по её спине, приговаривая:

- Ну, ладно, буде. Тебе, что ли, одной было лихо. Война была. Всем досталось. Сам еле выжил. Пачками умирали в тюрьме. Только когда немцев отогнали от Москвы, стали обращать внимание. Слабых в лазарет класть. Пайки давать. Я-то случайно выжил, в бригадиры выбился. А теперь говорю: "Несчастье помогло счастью. Не попал бы в тюрьму, на фронт загремел бы. Там убили бы, как есть. Так что не знаешь, где соломку надо подстелить. Вот оно что. Так что, не реви. Живой перед тобой стою и радуйся".

Они разомкнулись. Что ни говори, на всех одна беда. Война. Это из-за неё сожжена была дотла деревня, поубивало сельчан, многие калеками вернулись, наше детство растоптано было коричневым сапогом фашизма, ну-ка, два с половиной года, до июля сорок третьего года находились под их оккупацией. Своими глазами видели, как гестаповцы поджигали одну за другой хаты, как горели на лугах скошенные скирды сена, а на полях – скирды не обмолоченной ржи и пшеницы.

Тётя Оля накрыла стол, посадила гостей: отца рядом с матерью, сама с мужем Иваном, нас рядом с братом Алешей. Дядя Ваня поднял стакан с самогоном:

- Ну что, своячок, за долгожданную встречу, аж в тринадцать лет. Надеюсь, насовсем вернулся? Вместе деревню будем поднимать опосля войны? Да и Татьяна иссохла. Вон, каких двоих орлов вырастила. Все одна. В одни руки. И баба, и мужик. Хватит ей ишачиться одной, ходить с пятном жены врага народа.

- Да нет, Иван Николаевич! Не насовсем я приехал. А в гости. В разведку. Я еще осужденный. Это я тайком. На пару дней. Туда-сюда.

- Как это так? Ты свои десять отсидел. От звонка до звонка.

- А мне еще пять лет поражения дали. Без права проживания в области, где осужден был. На свободном поселении. Дали Саратовскую область. Один из районов области. Вначале Актарский. Перебрался в Энгельский. Рядом с Саратовым. Через Волгу. Вот такие пироги.

- Ладно, давайте выпьем. Без бутылки не разберемся

С охотки все выпили, закусили.

- На тебя все надежды были, Пётр. Зачем тогда приехал, воду мутить? Спроси у сына, у него вон слёзы на глазах. Может он тебя больше жизни ждал. Как мой Алёшка меня с фронта. С передовой. Всю войну обеспечивал связь. А ты крутнул хвостом и уехал. Кто воспитывать их будет? Не хорошо, Петя. Тебе тридцать три года. Возраст Христа. По твоей воли разбита жизнь. Ты приходил к юной Татьяне свататься? Приходил. Она хотела за тебя выходить замуж? Не хотела. Как будто чувствовала, что её ждет. А теперь ты сам за себя. Горе-то, оно одно на двоих.

- Да я, если ты знаешь, Иван, имею право работать только на работе с самой низкой оплатой: дворником или конюхом. Пока не кончатся эти пять лет поражения в правах. На какие средства содержать буду в городе семью?

- Но ты не один такой, надеюсь, в городе. И не все в твоем возрасте бобылями живут. Была бы кость, мясом обрастет. А прибиваются к какому-нибудь углу. Вдвоём все легче вить гнездо, Не спросил у неё , каково ей жилось без тебя с двумя детьми? Когда народ весь отвернулся от неё. На каждом углу судачили: "Жена врага народа". Помощи из колхоза никакой. Жена врага народа. В лес лошадь по дрова давать запрещено. Жена врага народа. И все из-за тебя. А ты приехал ненароком, растеребил душу, расплакался, не прожить ему в городе на низкую зарплату... А она на что? Руки, ноги есть? Пойдет работать на любую работу. Вот и копейка лишняя в дом. Не сразу Москва строилась. И вам надо начинать сначала. Поживете в бедности. Бедность не порок. Зато вместе, Пётр. Ты, наверное, отучился от семейной жизни. Да и сколько ты жил? Года два и то не полных. Детей накашлял. Это дело не мудрёное. А теперь надо приучаться, своячок. Они твои, кровные. А ты, как посмотрю, о себе печешься. О своих благах. Торгуешься, как на базаре. Не хорошо, Пётр. Стыдно. Ты о семье в первую очередь должен думать. Так-то оно по-божески.

Лицо Ивана Николаевич было хмурое, потому что отражало правду, на передовой был, об одном только и думал, остаться в живых да вернуться к себе в деревню, к детям и жене и никогда в жизни с ними не расставаться. Потому что семья – это самое дорогое в жизни.

Под напором Ивана Николаевича отец неохотно согласился, вот когда кончится поражение и он сможет зарабатывать больше, тогда, возможно, возьмет семью с собой.

- А зачем увозить отсюда? Приезжай на совсем. Сам. Счетовод хороший нам нужен. Колхоз расширяется. А ты грамотным дюже был. Врагов твоих не стало. Вымерли. Или война всех разметала.

- Нет, Иван Николаевич. Никогда я сюда не вернусь. Память недобрая, глубокая в душе рана застряла. Отравила меня она. Я уж там, куда меня отослали. Там народ волжский. К порядкам более привычный.

- Ну, смотри. Дело хозяйское. Лишь бы только слово держал. Мы-то ещё живые. В памяти пока.

Уже вечерело. Сумерки спустились. Скот пригнали с лугов. Выпили на посошок.

- Ну, пойдем домой, что ли, Пётр. Посмотришь, как я живу, - встала из-за стола мать, - за хлеб-соль спасибо тебе, Ольга.

-Да, да, непременно, - поднялся отец следом из-за стола, вышел на улицу. У окон шумели белые березы, ветер гулял по ветвям. Выступили на небе звёзды.

Они спустились с пригорка, пошли по дороге.

- Что-то не узнаю деревни, - проговорил отец, всё та и не та.

- Немцами сожжена была. Да и все поля. Приехали после эвакуации на пожарища. Жили в землянках. Потом кое-как стали строить халтупы, а затем хаты. Мужиков не было. Войной поубивало. В основном бабьё одно да дети и старики остались.

Подошли к нашей хате: небольшой, приплюснутой соломенной крышей с двумя ракитками перед ней и маленьким палисадником перед двумя окнами, в котором росли георгины, вошли через низкую дверь в сенцы, а затем и в хату. Убранство было убогое: железная кровать у дальней стены, святой уголок с ручниками, иконой и лампадой, стол и две лавки вокруг деревянного стола да печка у двери.

- Дед Миша построил в сорок седьмом, когда мы ему очень надоели. Летом ещё кое-как, а зимой стены промерзают, на двери образовывается наледь, холод струей просачивается, стены отсыревают, изморозь течёт по стенам. Мы с младшим спим на печке, а старший в чулане на кровати. Кое-чего из барахла набрасываем сверху на него, под ним согревается он. Так вот и живем... Всё думали, когда муки наши кончатся. На тебя надеялись. Думали, вернёшься, вся жизнь переиначится. А ты вон что задумал. Нас опять оставляешь одних на муки вечные.

- Ну, допустим, не вечные. Дети скоро подрастут. Школу окончат. Работать пойдут. Тебе будет полегче. Малость надо потерпеть.

- Ну, а ты? Вся надежда на тебя была.

- Что я? Не свободная личность. Жизнь исковеркана. Прозябать ещё сколько лет мне? Не до жиру, быть бы живу. Как узнаю, что судимый был да по 58, как от прокажённого шарахаются. Либо отказывают в работе, либо предлагают ту работу, на которую никто не идёт.

То, что говорил отец, было внешнее, наносное, не чувствовалось внутренней любви, сострадания, желания исправить положение совместно, общими усилиями. Это чувствовала и мать. Она только вздыхала, но сдерживала себя, вела мирно, даже доброжелательно. Напоила его парным молоком перед сном. Они легли спать. О чем говорили, я не знаю.

Я только к утру уснул. Душа трепетала и предсказывала мне его предательство.

Наутро он засобирался уезжать. Пришли тетя Оля и дядя Ваня с Лёшкой. Мать выставила жареные яйца на сале и молоко. Позавтракали. Молча встали из-за стола и вышли. Вокруг дома их окружили соседи, кто давно или совсем не видел в глаза бывшего врага народа. Потом направились в конец деревни в сторону города, откуда он пришел. Я дошёл только до конца деревни. Обо мне он не вспомнил, занят был разговором с кем-то. Видно, я ему нужен был постольку, поскольку. Когда они отошли метров на десять, я повернулся назад и тихо пошёл, а, отойдя несколько шагов, припустился бегом домой. Дома плюхнулся на кровать и во весь голос разревелся. Теперь мне не на кого надеяться. У меня нет отца. Я ему не нужен. Он во мне не нуждается. Ну, и пусть. Зато у меня есть мать. Единственная. Любимая. Она мой Бог. Она мой судья. Ей одной клянусь: не посрамлю её имя, сам добьюсь лучшей жизни.

Два года ходил в школу за семь вёрст в Масловку с братом, а летом работал в колхозе весовщиком у комбайнеров, зарабатывая кое-какие деньги. В поле пробывал с утра и до позднего вечера. Семь классов окончил хорошо, с одной тройкой по русскому языку Я понимал, что грамоты у меня не хватало. Книг в деревне не было, как и радио или телевизора. Поэтому читать стал, когда пошёл в школу и то только по школьной программе. Пробел явный. Но, тем не менее, я хотел учиться. Но меня не приняли в 8 класс средней школы имени М. Горького в городе Карачеве, ссылаясь на то, что класс заполнен, мест нет. Я вернулся разочарованным домой, не находя себе места.

- Вот что, сынок, до учёбы ещё долго, съезди к отцу. Может он там тебя где-нибудь пристроит, - она смотрела на меня вожделенно, что на этот раз отец не может отказать сыну. Она действительно надеялась и, чтобы не разочаровывать её сомнениями, я согласился. Она взяла мне билет до Саратова, собрала кое-что из еды, сунула немного денег, приказав беречь, как зеницу ока рубль на переправу до Энгельса. До Москвы я доехал благополучно на третьей полке, отлежал, правда, костлявые бока без постели. Думал, приеду на Павелецкий вокзал, закомпостирую билет и этим же днём уеду в Саратов, но меня постигли разочарования: три дня просидел на вокзале, прежде чем мог закомпостировать билет. Еда, какая была у меня, кончилась, кончались и деньги, остался один рубль, который я спрятал в задний карман брюк, никаким образом не смел дотрагиваться до него. Все три дня я изнемогал от бессонницы, милиционеры не разрешали спать. Зачем я согласился поехать?

Наконец, через трое суток я смог сесть в пассажирский поезд, занять свою полку и тут же отключился. Проснулся в Саратове, сошёл с поезда и поехал на пристань. Первым пароходом приехал в Энгельс. Нашёл по адресу дом отца на улице Коммунистическая, 34, в центре города. Поднялся на второй этаж, позвонил. Дверь открыл отец с выражением удивления на лице:

- Михаил? Ты ли это?

- Что не узнал? Я, отец. Семь классов кончил. Приехал, чтобы помог мне устроиться куда-нибудь учиться. Мать послала. Не всё время у неё на шее сидеть. Может в школу или техникум какой пристроишь? Я смышлённый. Семилетку окончил с одной тройкой по русскому. У меня хорошее свидетельство. Вот оно. Посмотри. В школе в пример ставили учителя.

- Ты проходи, садись за стол. Проголодался, небось, с дороги то, - обращаясь по имени к женщине, позвал: - Катерин, приготовь кое-что поесть, сын приехал, - положил руки на стол, свел их в кулак, задумался, желваки заходили на скулах. По всему видно было, что не ожидал этого. Письмо, видимо, не успело ещё дойти, а то бы отписал, чтобы не приезжал. По всему видно.

Из кухни вышла моложавая собой улыбающаяся женщина с подносом, выставила тарелки с холодным борщом и картошкой с котлетами.

- Ну, здравствуй, Миша! Наслышана о тебе. Читала твои не по-детски написанные письма отцу. Наверное, мать диктовала?

- Обижаете. Я что не грамотный по-вашему? Да если бы вы побывали в моей или маминой шкуре, не то написали бы. У кого что болит, тот о том и пишет. А мы, как враги народа, в деревне одни. На нас, как на зверей смотрят. И за что? Из-за него. Он должен это понимать?

- И сколько тебе уже лет?

- Скоро семнадцать будет. Я поздно из-за оккупации пошел в школу. При немцах не было школы.

- Ну, и какие планы?

- Учиться хочу.

- Вот что, сынок, - прервал разговор отец, - поздно тебе учиться. Я в твоем возрасте и женатым побывал, и двоих вас на свет пустил. И в тюрьму попал. А ты все будешь учиться. На кого рассчитываешь? На меня? Так я сам концы с концами еле свожу. На меня не рассчитывай. Иди-ка работай и будешь по вечерам учиться. Если тебе так хочется учиться. Если в голове толк есть, доучишься, сынок. Я вот так думаю. А маму одну нехорошо оставлять. Какая-никакая ты ей помощь.

- А что мне, выходит, в колхозе быкам хвосты крутить? Что буду делать без образования в колхозе? Ты знаешь, паспортов там не дают. Уехать куда-нибудь нельзя. Что мне делать? Я твой сын. Ты никакого участия не принял в моем воспитании.

- Да не кипятись ты. Подумать надо.

- А что тут думать? Решать надо. Ты скажи, это твое последнее слово? А матери, что я скажу? На что ей надеяться? Она ждёт два год твоего появления? Ты ей не сказал, что женат и живешь в хороших условиях. В центре города. В однокомнатной квартире.

- Пусть на себя надеется. Ты уже взрослый. Она глубоко деревенская. Не грамотная. Я прошёл народные университеты. Обтёрся. Я не могу жить, как раньше, в деревне. И с нею не могу. Такова жизнь. Такова действительность. Пусть простит меня. Если может.

Я поднял на него глаза. Лицо помертвевшее, без выражения боли или сожаления о содеянном. Или годы тюрьмы, или бессердечие, окаменелость выветрили из его сердца и души все доброе, нежное сострадание, сочувствие. Перед моими глазами во весь рост стоял образ мученицы – матери, которая не позволяла ни одного плохого слова сказать об отце, а все уверяла нас с братом, что он хороший, он любит нас и обязательно вернётся. Он не сможет без нас прожить ни одного дня. А теперь я вижу, что мы обуза для него и мать ему не жена уже и не любовница. Он любит чистых и грамотных городских. Я не выдержал:

- Ты уж прости меня. Несмотря на твою подлость, предательство, муки и страдания, на которые ты обрек мать и нас с братом, она любит тебя, она готова на всё, простить тебя. А мы не в счёт? Ты нам чем-нибудь помог? Ты приезжал в гости к нам, привез хоть какую-нибудь обнову, гостинец? У тебя, отец, атрофировались отцовские и родительские чувства. Не волнуйся. Ничего нам от тебя не надо. Я хотел только узнать, осталось ли у тебя что-нибудь человеческое после тюрьмы. Нет, не осталось. Я ни минуты не останусь у тебя, даже если бы ты и попросил после этого меня. Я приехал без копейки денег. Изыщи возможность взять мне обратный билет и дать денег на дорогу, чтобы я, просиживая по трое суток в Москве на вокзале из-за компостирования билета, мог сносно хоть кое-что покушать. Чтобы не умереть с голоду.

Я вышел из-за стола, поблагодарив хозяйку за обед, и выскочил на улицу. Мне не хотелось не только общаться с отцом и строить какие-то надежды на будущее с ним, мне было глубоко жаль матери. Провожая сюда меня, она надеялась, что я смогу как-то склеить нашу и её с отцом жизнь. Она, наверное, ночей не спит, все думает об этом и каково её будет разочарование и уныние, когда услышит от меня окончательное мнение. Мне ужасно жаль матери, но спасти её, утешить буквально нечем. Вся жизнь загублена, испоганена, растоптана. Виноваты в этом не только он, но и мы. Мы не разрешили ей покинуть после войны деревню. И уйти в армию, а там выйти замуж, как это сделали её сестры.

На следующий день я уехал всё тем пассажирским поездом в Москву. Его попросил не провожать меня, не беспокоить ни мать, ни нас с братом. И сказал:

- Учти. У нас будет фамилия матери. Отныне и навсегда. У тебя нет наследников. Ты пустоцвет. Ковыль – трава. Перекати поле.

Ему нечего было ответить. Да и он, судя по сухому выражению лица, особенно не переживал. Я убедился в том, что у него окончательно атрофировались родственные чувства. Я полагаю, что если Богом человеку даны чувства благочестия, они остаются в нём до конца его дней.

Дома меня встретила мать с затаённой сладкой улыбкой и надеждой.

Я протянул ей батон хлеба, который удалось купить на вокзале в Москве на последние копейки. Обнял её и долго не отпускал, чтобы она не расплакалась, не разочаровалась сразу. Оторвавшись от неё, сказал, чтобы не питала она больше никаких иллюзий насчет отца. Забыла о нём.

- У тебя есть мы, твои дети. И надеяться надо нам на самих себя. Я выполнил волю твою. Отец живёт с женщиной, у которой ребёнок от первого мужа, убитого в войну. Живет в центре города в хороших условиях. О тебе и о нас он не думает. И не намерен соединяться с нами. Для него мы деревенские. Лапотники. Ему стыдно с нами знаться. Он стал городским. Прошёл, как он сказал, народные университеты. Обтёрся. Терпи. И надейся на нас.

Она села на лавку, опустила голову, обняла её руками и завыла во весь голос. Сколько было у неё связано надежд с моей поездкой и какое её постигло разочарование. Её в жизни спасала вера в надежду. Даже, если был риск большой, она все равно верила и это придавало ей сил переносить тяготы. А теперь не осталось никакой надежды. Единственная надежда – дети. Жить ради них.

Вместе с нею плакал и я. Я понимал её переживания и ничем не мог в тот момент помочь ей. Я подсел к ней, рукой провел по её голове.

- У меня единственная к тебе просьба - постарайся, чтобы меня приняли в восьмой класс. Я хочу учиться. Иначе я что-нибудь над собой сделаю. Я не смогу видеть, когда ученики будут уходить в школу, ты на работу, а я буду убегать на копыня и до вчера сидеть там, на берегу, плакать и думать, как утопиться…

Мать ужаснулась. Об этом она не знала.. Она бросила все дела и с раннего утра на следующий день убежала в город к директору средней школы, где ранее мне было отказано. Вернулась после обеда. Обрадованная. И сразу ко мне, сидевшего на лавочке у дома. Обняла. Поцеловала.

- И слова против не сказал директор, когда глянула на оценки в свидетельстве.

- Да нам такие позарез нужны. Зачислен в 8 Б.

Я обрадовался. Обнял мать и расцеловал её.

Первые дни ходил в город пешком, потом она нашла мне комнату у одной пенсионерки и регулярно, продавая живность, вносила взносы за учёбу по сто пятьдесят рублей в год. Я учился хорошо, старался. В десятом классе даже нёс знамя школы на Первое мая.

После окончания школы я поступил в Смоленский медицинский институт на лечебный факультет.

Теперь уже прошла жизнь. Я окончил аспирантуру. Меня оставили в Москве. Долгие годы я заведовал отделением в городской больнице имени С.П. Боткина и одновременно первым клиническим отделением института уха горла и носа. Мною подготовлено 15 диссертантов. У меня была любимая жена, подруга детства, имеются двое взрослых детей, оба врача, кандидаты медицинских наук. Вроде бы благополучная жизнь. Умерли родители, умерла жена, погибла любимая внучка. Остался один внук. Потери неизбежны. Но меня влекут истоки моей деревенской жизни. Редко, правда, бывая на Брянщине, приезжаю в деревню Аксиньно, от которой осталось три двора, вижу родные ракиты, подхожу к ним, как живые свидетельства моего детства, отрочества и юности, обнимаю их и, не пряча слез, плачу. Вот в стоявшей на этом месте халтупе, от которой ничего не осталось, всё заросло бурьяном и травой, прошло моё самое тяжелое детство, здесь я познавал азы азбуки, учился до четвёртого класса. Я смотрю на заросшее полынью поместье и вижу порог сеней, а в дверях во весь рост мать в цветной кофте и широкой юбке, улыбающуюся, ещё молодую, и так хочется подбежать и обнять её и попросить прощения у неё за все, за её обездоленную, мученическую жизнь, наполненную надеждой и оптимизмом, человеколюбием и хлебосольностью. Как не ценим вовремя родителей, не отдаём в полной мере им своей любви и душевного тепла. Двенадцать лет лежит мать в сырой могиле.

Я благодарен ей, что разрешила мне продолжить учебу в средней школе. Я не знал, откуда она брала деньги на оплату за школу, за квартиру, откуда она брала продукты, чтобы прокормить меня в городе на квартире. Я ни в чём не знал недостатка. Только иногда, когда допускал слабинку в учёбе, получал тройки, казнил и мучил себя и всегда передо мной стояло измученное усталое с укором лицо матери. Оно ничего мне не говорило, но я всякий раз читал в нём: " Ну, что же ты, сынок, я для тебя стараюсь, из последних сил выбивалась, сама не доедала. А ты подводишь? И я ещё усердней учился. Не мог, не имел право подвести мать. В неокупном долгу я перед ней остался.

Теперь, погружаясь в сон, я снова и снова возвращаюсь памятью в моё детство, отрочество и юность, переживаю и всякий раз душат слезы сострадания, сопереживания, сочувствия загубленной материнской жизни, не прожившей ни одного дня женской счастливой долей, чувствую себя и должником и виновником большинства неисполненных её желаний. Потому вспоминая тот период жизни, я часто плачу. И не боюсь своих слез…



… не забывайте своих Учителей.

Позвоните мне

*
*
*